«Обломов угасает и потому, что как помещик может ничего не делать, и потому, что как человек не желает ничем заниматься в ущерб своему человеческому достоинству» И. Бураев. Национальное своеобразие русской литературы.
Обломов национальный тип. На это указывает В.И. Ленин: «Россия проделала три революции, а все же Обломовы остались, так как обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент, и коммунист». Полн. собр. соч.Т.45. с. 23.
Гончаров и Гоголь сходятся в выборе предмета изображения: оба воспроизводят небокоптительство (термин Гоголя) как определенный образ жизни и поведения, как бытовой уклад, порожденный типично русской крепостнической средой. Сходен и герой: и Манилов и обломов – оба «байбаки», ленивцы, праздные люди.
Но в описании «небокоптительства» проявляются две художественные системы. У Гоголя Манилов исчерпывается нелепыми жестами и бытовыми привычками, душевнее он мелок, примитивен. Ведущая, главная его черта – слащавость («глаза его делались чрезвычайно сладкими», у него «казалось, было предано сахару»). Как и у Обломова, у него часто разыгрывается фантазия, праздная мечтательность, не имеющая соприкосновения с практикой.
Но характер Обломова не сводится к одной доминирующей черте. Герою, говорит Гончаров, «доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей». У него есть «живая душа», благородство, его способность к глубоким переживаниям и ярким чувствам и к мертвым душам его причислить нельзя. Поэтому не сатира, а юмор преобладает в описании Обломова.
Все от два отрывка, где выступает разное отношение авторов к своим героям. О «приятности» Манилова сказано: «В первую минуту разговора с ним не можешь не сказать: какой приятный и добрый человек! В следующую затем минуту ничего не скажешь, а в третью скажешь: черт знает что такое! И отойдешь подальше; если же не отойдешь почувствуешь скуку смертельную».
Иначе сказано об Обломове: «Поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой».
Гончаров — пожалуй, самый «спокойный» из гениев русской литературы. Гений в России — фигура мятущаяся, мятежная. Проза Гончарова похожа на Волгу в ее срединном течении, как pas под Симбирском, где он родился: ровное зеркало воды, уходящие к горизонту рукава и затоны. Гончаров не оспаривает т церкви, ни власти, ни социальных твердынь; его идеал — норма, понятие, кажется, противопоказанное русскому характеру, который весь — максим», преувеличение, края и катастрофа.
Гончаров подарил нам «Обломова» — этим все сказано. Сегодня мы видим в нем ЕСТЕСТВЕННОГО ЧЕЛОВЕКА, видим равновесие я взвешенность, которых так не хватает в настоящей жизни. Обломов — воплощение эволюции» которая, в противовес революции, не ломает человека, не ломает истории, а предоставляет ям право развиваться свободно, плавно и невозмутимо.
Перечитывая страницы великого романа, удивляешься не только кроткой, «голубиной» душе Обломова, но и его уму, его проницательности, его почти вещему предвидению того, что грозит России. Споря с литератором Пенкиным, гордящимся своими обличениями пороков общества, Обломов, «воспламенившись», говорит: «...Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать!.. Вы думаете, что для мысли не надо сердца. Нет, оно оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову».
До этой глубины русского сердца еще не проникла современная мысль. Она все еще гуляет по поверхности, все еще привязана к злобе дня и к злобе как таковой. Голос Гончарова, доносящийся из XIX века, указывает на «светлое начало в нас.
Читатель-позитивист ответит мне: нам нужны не обломовы, а штольцы. Нам нужны исповедники чистого ДЕЛА, мечтателей и поэтов мы уже видели. Их романтизм ни к чему хорошему не привел, за их утопии мы сейчас расплачиваемся. Но те вожатые, которые обещали нам светлую даль коммунизма, руководствовались не обломовской мечтательностью, а самым свирепым материализмом, самой свирепой ненавистью к тому, что составляло, говоря словами Гончарова, золото души русского Дон Кихота.
Все чаще и громче звучат сегодня голоса, что вот, мол, проморгала русская литература настоящего героя времени, дельца и капиталиста, отнеслась к нему излишне сурово и несправедливо и тем самым содействовала тому, что все наше историческое развитие приняло уродливое направление. Вот и Даниил Гранин в своем недавнем интересном интервью в «Известиях» заметил: «Мне кажется, русская классика просто не успела разглядеть в жизни новый тип деятеля, делового человека. Мы знаем купцов Островского, но так и не встретили в литературе лиц типа Мамонтова, Морозовых, Путиловых, Елисеевых». В этих словах есть доля истины, но, как всякое общее место, они упрощают картину.
Вот один из эпизодов истории русской общественной мысли. 1847 год. Только что Герцен, поселившийся во Франции и перешедший на положение политического эмигранта, опубликован свои знаменитые «Письма из Avenue Marigny», в которых метал громы и молнии в адрес буржуазии принесшей народу беды и позор, не имевшей «великого прошедшего и никакой будущности»» На эти филиппики отвечал В. Боткин, весьма одаренный литератор, один из зачинателей русского либерализма, «Герцен,— писал он,— не дал себе ясного отчета ни в значении старого дворянства, которым он так восхищается, ни в значении буржуазии, которую он так презирает... Я не поклонник буржуазии, и меня не менее всякого другого возмущает и грубость ее нравов, и ее сильный прозаизм, но в настоящем случае для меня важен факт... Хотя в качестве угнетенного класс рабочий, без сомнения, имеет все мои симпатии, а вместе с тем не могу не прибавить: дай Бог, чтоб у нас была буржуазия!»
А как отнесся к этому спору Белинский, бывший в то время самым авторитетным русским критиком? Вначале он принял, было, сторону Герцена, но по размышлении здравом пришел л выводу, что «вся будущность Франции в руках буржуазии, всякий прогресс зависит от нее одной» и «что внутренний процесс гражданского развития в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуазию».
Не правда ли, несколько неожиданно для Белинского, которого пэре массовое сознание я школьное преподавание ее отличает от шолоховского Макара Нагульного, нацеленного на мировую революцию и победу социализма?
А между тем точка зрения, представленная Боткиным, Анненковым и Белинский, вовсе не чужда была и литературе художественной. Если бы я писал историко-литературный очерк, то напомнил бы не только о гончаровсхих Петре Адуеве, Штольце и Тушине, о тургеневском Соломине, чеховском Лопахине, горьковсхом Маякине, но, скажем, я о Василии Теркине. Не Теркине из «книги про бойца» Александра Твардовского, но из одноименного, ныне мало кому памятного романа П. Боборыкина. Теркине —судовладельце и пайщике пароходного товарищества, который начинал с несколько сомнительных махинаций, а затем пожелал стать благодетелем родного края.
Русская литература не идеализировала этих нуворишей, наоборот — всячески выставляла на свет их невыгодные качества. И все равно считала, что в функционировании общественного организма, в его прогрессе они необходимы.
Художественная и общественная мысль не всегда совпадает с общественным сознанием; в России же первая всегда была богата и глубже второго.
И вот оформилось «коренное отличие нашей интеллигенции от западной», о котором писал один из веховцев М. Гершензон: на Западе «забота о личном благополучии является общепризнанной нормой, чем-то таким, что разумеется само собою. У нас она цинизм, который терпят по необходимости, но которого никто не вздумает оправдывать принципиально». «Эгоизм, самоутверждение,— продолжает тот же автор,— великая сила; именно она делает западную буржуазию могучим бессознательным орудием божьего дела на земле». Русский же интеллигент действует как бы в обход этой силы, а это значит, что он не смотрит на вещи прямым взглядом, но пытается их приукрасить, мистифицировать, примирить непримиримое. По словам другого веховца С. Франка, «он хочет сделать народ богатым, но боится самого богатства, как бремени и соблазна».
Присмотритесь к нравственным понятиям и общественному мнению капиталистических стран: там есть свои противоречия, которые сегодня мы стараемся не замечать; свои сложности и болезни, которые мы усердно приукрашиваем. Но в чем надо отдать им должное, так это в том, что вещи называются своими именами. Предприниматель там приобретает, а не служит идеалу. Капиталист делает деньги, а не повышает духовность. Если он и помогает общему делу, то, как говорил публицист «Вех», в качестве «бессознательного орудия Божьего дела на земле». Но ближайшие цели у него при этом вполне прозаические и свои.
Затвержденные со школьной скамьи страницы гончаровского «Обломова». Последняя, четвертая часть. Ольга Ильинская замужем за любимым ею Андреем Штольцем. Она спокойна, счастлива; жизнь ее разумна и осмысленна. Но вдруг начинается неожиданное.
«Чем счастье ее было полнее, тем она становилась задумчивее и даже... боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта .тишина жизни, ее остановка на минутах счастья... Ольга чутко прислушивалась, пытала себя, но ничего не выпытала, не могла добиться, чего по временам просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто — страшно сказать — тоскует, будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от нее и требовала еще новых, небывалых явлений...».
Не правда ли, странные  непонятные краски, с трудом умещающиеся в те социологизированные картины, которые внедряет в сознание школьное преподавание литературы, да и не только оно? Мы полагаем, что несчастие проистекало от крепостного права, от обломовщины, от услужливых Захаров и т. д. Все есть в романе, все остается на месте: и крепостное право, и обломовщина, и услужливые Захары, но только к тяжелым минутам Ольги это не имеет никакого отношения, «Это грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне», — ставит точный диагноз Штольц, видимо, тоже знакомый с подобными минутами. И чуть позже; «Это не твоя грусть; это общим недуг человечества».
Вот именно — «всего человечества», а значит, он имеет отношение не только к России. Я не знаю, что в такие минуты делает современный западный капиталист — уходит ли в религиозную секту, предается ли разврату, летит ли на Багамские острова, ударяется пи в филантропию, жертвует ли миллионы на сооружение больничных и университетских комплексов. Наверное, и то, и другое, и третье, но чаще всего все-таки ничего не делает, оставляя свой образа жизни без изменений и утешат себя, подобно Штольцу: «Мы не Титаны... Мы не пойдем с Манфредами и Фаустами на дерзкую борьбу с мятежными вопросами не примем их вызова, склонив головы...».
И все равно — это святые минуты, ибо они свидетельствуют что есть нечто повыше бизнес: и расчета и есть сила посильнее денег, как бы по-разному эту силу ни называли — Богом, Провидением, Судьбой, Совестью или Историей.